Перевод философии, которую Берк дал миру, на язык практики и современной политики, это, пожалуй, самая большая задача, с которой мы сейчас сталкиваемся. Я не отчаиваюсь. Но эта задача не может быть описана или охвачена слоганом. Она требует не коллективного изменения ума, а коллективной смены сердца.

Почему я стал консерватором

Роджер Скрутон
Перевод с английского

Я воспитывался в то время, когда половина англичан на всеобщих выборах голосовала за консерваторов, а почти все английские интеллектуалы рассматривали термин “консерватор” как ругательство. Быть консерватором, мне говорили, означало быть на стороне старости против юности, на стороне прошлого против будущего, на стороне власти против реформ, на стороне “структур” против спонтанности и жизни. Было достаточно понять это, чтобы узнать, что интеллектуал, если он способен мыслить самостоятельно, просто обязан отвергнуть консерватизм. Оставался выбор между реформой и революцией: или мы улучшаем общество постепенно, или мы уничтожаем его и начинаем снова? В целом, мои современники одобрили второй вариант. И когда в мае 1968 года, в Париже, я увидел, что, собственно, имеется в виду, я понял где я и с кем я.

На узкой улочке под моим окном студенты кричали и хулиганили. Витрины магазинов, казалось, отступили, содрогнулись на секунду, а затем испустили дух и, потеряв отражения, устремились, в виде мельчайших осколков, к земле. Автомобили поднимались и переворачивались, из их невидимых ран вытекали разные жидкости. Везде были слышны победные крики, сопровождавшие выкорчевывание фонарных столбов, швартовных тумб и заваливание ими шоссе, чтобы сделать баррикаду против очередного полицейского автофургона.

Фургон, который тогда называли “panier de salade” (“корзинка”) — из-за проволочной сетки, которая покрывала его окна — осторожно выехал из-за угла улицы Декарт, остановился, и из него выскочили несколько перепуганных полицейских. На них обрушился град камней, и несколько из них упали. Один перевернулся на земле — он сжимал лицо руками, кровь текла через пальцы. Раздались ликующие вопли. Раненного полицейского отнесли в полицейский фургон, а студенты направились в боковую улочку, кидая камни и смеясь над “свиньями”.

Тем же вечером ко мне зашла одна моя подруга: она весь день была на баррикадах — с театральными актерами под управлением Армана Гатти. Все эти события ее очень взволновали. Гатти, последователь Антонина Арто, учил ее видеть в уличных беспорядках «апофеоз ситуационистского театра» — артистическое отношение к нелепости, которая является содержанием буржуазной жизни. Были одержаны большие победы: ранили полицейских, подожгли автомобили, прокричали лозунги, намалевали граффити. Буржуазия находилась в бегах и скоро “Старый Фашист” и его режим запросят о милосердии.

“Старым Фашистом” был де Голль, мемуары о войне которого я читал в тот день. Они начинаются с поразительного предложения — “Toute ma vie, je me suis fait une certaine idée de la France” (“Всю жизнь я имел определенное видение того, что есть Франция”) — предложение и созвучно, и так противоположно другой громкой фразе, с которой начинается “В поисках утраченного времени” Пруста: “Longtemps, je suis couché de bonne heure” (“Долгие годы я шел спать рано”). Потрясающе было обнаружить политика, который начинает свою защиту, предлагая некую идею, причем идею глубоко скрытую позади толстой завесы слов! Я был одинаково поражен и описанием государственных похорон поэта Поля Валери — первого общественного жеста де Голля после освобождении Парижа — это так же демонстрирует прядок приоритетов, которые просто невообразимы в английской политике. Вид похоронного кортежа, движущегося к собору Нотр-Дам, с гордым генералом во главе скорбящих, а ведь кое-где немецкие снайперы все еще прячутся на парижских чердаках и смотрят на эту процессию, произвело на меня неизгладимое впечатление. Я не мог не сравнить два вида на Париж с высоты птичьего полета: похороны, которые наблюдал снайпер и беспорядки в Латинском квартале, которые я сейчас наблюдал сам. Они были связаны как «да» и «нет», как подтверждение и опровержением национальной идеи. Согласно голлистскому видению, Нация определяется не своимим институтами или границами, а языком, религией и высокой культурой; во времена хаоса и оккупации — это те духовные основы, которые должны быть защищены и подтверждены. Похороны Валери естественно следовали из этого мировоззрения. Франция де Голля для меня связана с “Cimetière marin” (“Морское кладбище”) Валери — настойчивые воззвания к мертвым передали мне намного более глубоко, чем слова или жесты какого-либо политика, истинный смысл голлистской идеи.

Конечно, я был наивен — столь же наивен, как и моя подруга. Но к следующему аргументу я часто мысленно возвращался в последующее время. Я спросил ее:

“Что ты предлагаешь в качестве замены этой ‘буржуазии’, которую ты так презираешь, и благодаря которой есть та свобода и процветание, позволяющие тебе сейчас играть на этих игрушечных баррикадах? Какое видение Франции и ее культуры движут тобой? И ты готова умереть за твои верования, или только поставить других под угрозу, чтобы убедить их в чем-то?”

Я был отвратительно напыщен, но впервые в моей жизни я чувствовал, что меня настиг приступ политического гнева. Я обнаружил себя на одной стороне баррикады, а все люди, которых я знал, оказались на другой.

Она ответила мне книгой “Слова и вещи” Фуко, библией шестидесятников, текстом, который, казалось, оправдывал любой вид правонарушений, отмечая, что “повиновение” является синонимом “поражения”. Это ловкое произведение, составленное с использованием просто каких-то сатанинских фальсификаций, выборочно использует факты, чтобы показать, что культура и знание есть ничто — это только “дискурсы” неких “сил”.

Книга эта — не работа по философии, а вид упражнений в риторике.

Ее цель — ниспровергнуть все и вся, а не поиск правды. Со старым номиналистским жонглированием, которое было, конечно, изобретено сатаной, отцом лжи, книга объясняет, что “правда” всегда должна заключаться в кавычки, что она меняется время от времени и связана с формой сознания, т.н. “эпистемой”, которую навязывает класс, заинтересованный в ее распространении. Революционный дух, который ищет по всему миру объекты ненависти, нашел у Фуко новую литературную формулу. Везде ищите власть, говорит он читателям, и вы найдете ее. Где есть власть — там есть притеснение. И где есть притеснение — там есть право разрушать. На улице под моим окном происходил перевод этой формулы в практическое действие.

Моя подруга теперь добропорядочная буржуа, как и все остальные. Арман Гатти забыт; работы Антонина Арто волнуют людей, как прошлогодний снег. Французские интеллектуалы повернулись спиной к «68-му» и покойный Луи Повелс, самый видный из послевоенных романистов, в «Сиротах» («Les Orphelins»), написал некролог, осуждающий их юношеский гнев. А Фуко? Он умер от СПИДа, как результат приключений в банях Сан-Франциско, которые, будучи интеллектуальной знаменитостью, посещал во время хорошо финансировавшихся туров. Но его книги входят в списки обязательного прочтения для студентов университетов Европы и Америки. Его видение европейской культуры как узаконенной формы деспотической власти преподносится как евангелие студентам, не обладающим ни культурой, ни религией, чтобы сопротивляться всему этому. Только во Франции есть широкий консенсус вокруг мнения, что Фуко — шарлатан.

М. Тэтчер подвергалась либерально-академическому бойкоту
М. Тэтчер подвергалась либерально-академическому бойкоту

Консерватизм в осаде

К 1971 году, когда я оставил Кембридж ради постоянного места преподавателя в лондонском колледже Бёркбэк, я уже был консерватором. Насколько я мог обнаружить, был только еще один консерватор в Бёркбэк — Нунциа-Мария Аннунциата — неаполитанская леди, которая подавала еду в “Профессорской” и специально раздражавшая профессуру наклеиванием китчевых фотографий Папы Римского на своем прилавке.

Одним из тех профессоров, к которому Нунциа испытывала особую неприязнь, был Эрик Хобсбаум, известный историк “Промышленной революции”, чьё насквозь марксистское видение нашей страны теперь преподается в британских школах как Закон Божий. Хобсбаум прибыл в Великобританию как беженец, принеся с собой марксистский сентимент и членство в коммунистической партии, которое он аккуратно обновлял, пока это не перестало быть возможным — к его огорчению, Британская Коммунистическая Партия распалась под гнетом советской лжи, повторять которую стало уже просто невозможно. Видимо, в знак признания этого героического поступка, Хобсбаум был награжден, по воле Тони Блэйра, второй по значимости наградой, которую Королева может даровать — “Companion of Honour”. Этот небольшой эпизод имеет огромное значение для британского консерватора. Это — симптом и символ того, что произошло с нашей интеллектуальной жизнью начиная с шестидесятых. Мы должны осмыслить экстраординарный факт — Оксфордский университет, который предоставил почетную ученую степень Биллу Клинтону на том основании, что он когда-то бродил в его окрестностях, отказал в том же самом Маргарет Тэтчер, его самому выдающемуся послевоенному выпускнику и первой женщине, ставшей британским премьер-министром. Мы должны осмыслить и факт получения почетных ученых степеней от британских академических учреждений и некоторыми другими деятелями — Робертом Мугабе, например, или покойной г-жой Чаушеску — или подсчитать (хватит пальцев одной руки) число консерваторов, которые были избраны в Британскую академию.

Достаточно будет сказать, что, оказавшись в Колледже Бёркбек, я попал в сердце левого истеблишмента, который управлял британской системой высшего образования. Бёркбек вырос из Института Механики, основанного Джорджем Бёркбеком в 1823, и был предназначен для обучения людей, уже работающих на полную ставку. Он был связан с идеалистами-социалистами из Образовательной Ассоциации Рабочих (Workers’ Education Association) и имел прочные, но неподдающиеся обнаружению, связи с лейбористской партией. Я не очень аккуратно скрывал свои консервативные убеждения, это было и замечено и осуждено, и я начал думать, что лучше мне начать подыскивать другую карьеру.

Из-за того, что лекции в Бёркбеке начались в 18:00, мои дни были, в общем, свободны. Я использовал утро, чтобы изучать юриспруденцию: мое намерение состояло в том, чтобы получить профессию, в которой нет преимуществ для утопистов и всяких других, недовольных жизнью. На самом деле я никогда не был практикующим юристом. Я получал от своих исследований только интеллектуальную выгоду, но за нее я глубоко благодарен. Закон всегда ограничен действительностью, и утопическим видениям в нем места нет. Кроме того, английское право есть доказательство того, что есть реальное различие между законной и незаконной властью, что власть может осуществляться без притеснения, и что власть — движущая сила в человеческом поведении. Я обнаружил, что английское право является ответом для Фуко.

Вдохновленный своими новыми предметами исследования, я стал искать консервативную философию. В Америке этот поиск мог быть проведен в университете. Американские кафедры политологии поощряют своих студентов читать Монтескье, Бёрка, Токвилля и «отцов-основателей» США. Лео Штраус, Эрик Фогелин и другие привезли метафизический консерватизм Центральной Европы на американскую землю, создав эффективные и уважаемые школы политической мысли. Американская интеллектуальная жизнь получает выгоду от американского патриотизма, который позволил защитить американскую самобытность и американские политические институты без страха быть презрительно осмеянным. Она извлекла выгоду и из «холодной войны», которая заставила американские мозги противостоять марксистскому врагу так, как никогда до того не было в Европе: я имею в виду то, что большая часть социал-демократической еврейской интеллигенции Нью-Йорка обратились к «неоконсерватизму». В 1970-х, в Великобритании, консервативная философия заботила нескольких полубезумных отшельников. Просматривая книги в библиотеке моего колледжа, я нашел Маркса, Ленина, и Мао, но никакого Штрауса, Фогелина, Хайека и Фридмана не было там и в помине. Мне предлагался большой выбор социалистических еженедельников, ежемесячников и ежеквартальников, но я не нашел ни одного журнала, который мог бы быть определен как «консервативный».

В течении долгого времени в Англии преобладало представление, социально-политическое кредо, что консерватизм более нерелевантен, если вообще когда-нибудь был действительно релевантен, для разумного человека. Возможно, если вы — аристократ или ребенок богатых и успешных родителей, вы могли бы унаследовать консервативные воззрения так же, как вы могли бы унаследовать дефект речи или “челюсть Габсбурга”. Но вы не могли приобрести их, конечно же, в результате серьезного рационального размышления.

И вот — я там, в начале 70-х, все еще в шоке от 68-го, и в контр-шоке от своих юридических исследований, с цельным и внятным набором консервативных убеждений. Где я мог найти людей, с которыми я мог бы поделиться своими мыслями, интеллектуалов, которые обстоятельно сформулировали бы социальную, экономическую, и политическую теорию, достаточно прочную для того, чтобы быть услышанной в академическом дискурсе?

Меня выручил Эдмунд Берк. Хотя, в то время в университетах его не особо читали, но, все же, его не отвергали за глупость, реакционерство или абсурдность. Он был просто нерелевантен, т.к. “неправильно” понял Великую французскую революцию и использовался как иллюстрация случая интеллектуальной патологии. Студентам все еще разрешали читать его, обычно вместе с неизмеримо менее интересным Томом Пэйном и, время от времени, вы слышали выражение “Беркианская философия”, которая считалась составной частью британского консерватизма 19-го века.

Берк представлял для меня дополнительный интерес вследствие интеллектуального пути, который он проделал. Его первая работа, как и моя, была в области эстетики. И хотя я и не нашел большого философского значения в его “Essay on the Sublime and the Beautiful” (“Эссе о Возвышенном и Красивом”), но я понял, что в правильном культурном климате это эссе имеет все необходимое для того, чтобы передать сильное ощущение важности эстетических суждений и их места в нашей жизни. Мне кажется, что если я чувствовал себя “интеллектуалом-парией”, это исходило из моих ранних реакций на современную архитектуру, и на осквернение пейзажа моего детства безликими коробками. В юности я понял, что эстетическое суждение имеет значение, что это не просто субъективное мнение, необсуждаемое, потому что бесспорное, и не имеющее никакого значения ни для кого, помимо его обладателя. Я понял, хотя у меня не было философских инструментов, чтобы это подтвердить, что эстетическое суждение заявляет претензию на весь мир — это исходит от глубокого социального императива и касается нас тем же способом, каким другие люди касаются нас, когда мы стремимся жить с ними в одном сообществе. И еще казалось мне, что эстетика модернизма, с ее отрицанием прошлого, ее вандализацией ландшафта и ее попыткой произвести чистку мира истории, была также опровержением общины, дома и поселения. Модернизм в архитектуре был попыткой переделать мир так, как будто он ничего не содержал, кроме атомов-индивидуумов, оторванных от прошлого и живущих, как муравьи, в их металлических функциональных муравейниках.

Таким образом, я, как и Берк, перешел от эстетики к политическому консерватизму без какого-либо ощущения интеллектуальной несовместимости, полагая, что в каждом случае я искал потерянный опыт своего дома. И я предполагаю, что, в основе того чувства потери лежит постоянная вера, что возможно вернуть то, что было потеряно — не поворачивая время вспять, но сознательно реконструируя и обновляя, вознаграждая нас за горести отлучения, на которое мы осуждены за наши прегрешения. Эта вера — романтическое ядро консерватизма. Его можно найти — в самых разных вариациях — у Берка и Гегеля, у Т. С. Элиота, чья поэзия оказывала на меня огромное влияние в течение всех моих подростковых лет.

Берк и революция

Эдмунд Берк, релевантен сегодня, как никогда
Эдмунд Берк, релевантен сегодня, как никогда

Когда я впервые читал о Французской революции в версии Берка, я был склонен принять, так как я не знал никаких других источников, либерально-гуманистическую точку зрения на Революцию, как триумф свободы над притеснением, освобождение людей от гнета абсолютизма. Хотя революционеры и впадали иногда в крайности — и никакой честный историк никогда не отрицал этого — официальная гуманистическая точка зрения говорила, что они должны быть рассматриваемы «задним числом», как родовые схватки нового строя, который предложил миру модель народного правления. Поэтому, я предположил, что ранние сомнения Берка — выраженные, не надо этого забывать, когда Революция была в своем младенчестве, а король еще не был казнен и Террор еще не начинался — являлись просто панической реакцией на плохо понятое событие. То, что заинтересовало меня в “Размышлениях о Французской революции” Берка, была позитивная политическая философия, отличная от всей модной левой литературы своей абсолютной конкретикой и ее непосредственным чтением человеческой души в ее простых формах. Берк не писал о социализме — он писал о революции. Тем не менее, он убедил меня, что утопические обещания социализма идут рука об руку с полностью абстрактным видением человеческого разума, как некоей геометрической версии нашей умственной деятельности, которая почти не имеет какого-то определенного отношения к мыслям и чувствам, которыми живут люди на самом деле. Он убедил меня, что общества не организованы — и не могут быть организованы согласно плану или цели, что нет никакого направления истории и не существует такой вещи, как моральный или духовный прогресс.

Больше всего он подчеркивал, что новые формы политики, которые надеются сплотить общество вокруг рационального стремления к свободе, равенству, братству или их модернистским эквивалентам, являются, на самом деле, формами воинственной иррациональности. Нет никакого пути, по которому люди могут коллективно идти к свободе, равенству и братству, не только потому, что все это, как ни печально, не может быть описано и определено лишь абстрактно, но также и потому, что коллективный разум так не работает. Люди рассуждают коллективно, стремясь к общей цели, только во времена чрезвычайных ситуаций — когда есть угроза, которую надо победить, или надо осуществить какое-нибудь завоевание. Но даже тогда им будут нужны организация, иерархия и структура управления, если они намерены эффективно достичь свою цель. Тем не менее, форма коллективной рациональности действительно появляется в этих случаях, и ее популярное имя — война.

Более того — этот вывод стал для меня шоком — любая попытка организовать общество согласно этому виду рациональности включит точно те же самые условия: объявление войны против какого-нибудь настоящего или предполагаемого врага. Отсюда — скрипучий и воинственный язык социалистической литературы — заполненной ненавистью и целеустремленностью, травящая буржуа проза, один из примеров которой был предложен мне в тот далекий вечер в 1968 году, как законченная защита насилия под моим окном, а другие примеры, начинающиеся с «Коммунистического Манифеста», были основным рационом политических исследований в моем университете. Литература левой политологии — литература конфликта, в котором главные переменные определены Лениным: “Кто кого?” Первое предложение мемуаров де Голля составлено на языке любви и говорит об объекте любви — оно невольно повторялось эхом у меня в голове в годы студенческой “борьбы”. Намек де Голля на первое предложение у Пруста — это нежная игра на струнах любви к матери и неясное предчувствие ее потери.

Три других аргумента Берка произвели на меня такое же впечатление. Первый защищал понятие “власть” и “повиновение”. Для Берка, власть не была такой отвратительной вещью, какой мои современники ее считали; Власть была для меня основанием политического порядка. Общество, утверждал Берк, не скрепляется абстрактными правами гражданина, как считали французские революционеры. Общество скрепляется властью — т.е. Берк имеет в виду право на повиновение, а не только право заставлять. И повиновение, по его мнению, является главным достоинством политических сущностей, качество, позволяющее управлять ими, и без которого общества рушатся в “пыль и порошок индивидуальности”. Эти мысли казались настолько очевидными для меня, насколько они были шокирующими для моих современников. В действительности, Берк был сторонником старой точки зрения на роль человека в обществе, как роль подчиненного суверену, в отличие от нового представления о нем, как гражданина государства. И что меня поразило: в защите старого представления Берк показал, что оно было намного более эффективно в том, что касается гарантий свобод человека, чем новая идея, которая была основана на обещании тех самых свобод, но только определяла их абстрактно, универсально и, таким образом, делала их нереальными. Реальная свобода, конкретная свобода, свобода, которая может на самом деле быть определена, может быть потребована и получена, не является противоположностью повиновения, но просто его другой стороной. Абстрактная и нереальная свобода либерального интеллекта была действительно не чем иным, как ребяческим неповиновением, переходящим зачастую в анархию. Эти идеи меня взбодрили — я получил объяснение того, что видел в 1968. Но когда я выразил их в книге, изданной в 1979 — “The Meaning of Conservatism” (“Смысл Консерватизма”), я загубил то, что еще оставалось от моей академической карьеры.

Вторым важным аргументом Берка была искусная защита традиции, предрассудка и обычая от планов просвещенных реформаторов. Эта защита опять была связана с моими исследованиями эстетики. Еще школьником я столкнулся с тщательно продуманной защитой артистической и литературной традиции, данной Т.С. Элиотом и Ф. Р. Ливисом. Я был поражен эссе Элиота “Tradition and the Individual Talent” (“Традиция и индивидуальный талант”), в котором традиция представлена как нечто постоянно развивающееся и непрерывное, изменяющееся с каждым дополнением и приспосабливающее прошлое к настоящему и настоящее к прошлому. Эта концепция, которая, видимо, объясняла вид модернизма Элиота (модернизм, который является полярной противоположностью модернизма в архитектуре), также спасла для меня исследования прошлого и превратила мою собственную любовь к классике в искусстве, литературе и музыке в органичную часть моей души, души современного человека.

Защита Берком традиции, так мне казалось, перевела это понятие на язык мира политики и способствовала тому, что уважение к обычаю, установлениям и общине стало политической добродетелью, а не признаком самодовольного ретроградства, как полагали мои современники. И провокативная, в этой связи, защита Берком “предрассудка” — под которым он понимал набор верований и идей, которые возникают инстинктивно у социальных существ, и которые отражают базисные события общественной жизни — стала для меня открытием чего-то, что до тех пор было полностью спрятано от моего взора. Берк убедил меня, что наши, даже самые необходимые, верования могут быть и неоправданными и неподдающимися оправданию с нашей собственной точки зрения, и что попытка их оправдать просто приведет к их потере. Заменяя их абстрактными рациональными философскими системами, мы можем думать сами о себе, что стали более рациональными и лучше приспособленными к жизни в современном мире. Но, на самом деле, мы хуже приспособлены, и наши новые верования гораздо менее обоснованы — по той самой причине, что они обоснованы нами самими. Реальное обоснование предрассудка — то, которое обосновывает его именно в качестве предрассудка, а не в качестве некоего рационального заключения. Другими словами, это обоснование не может делаться с нашей точки зрения, но только “извне”, аналогично обоснованию антропологом обычаев и ритуалов затерянных диких племен.

Французская революция — очень быстро скатилась к социальному хаосу и кровопролитию
Французская революция — очень быстро скатилась к социальному хаосу и кровопролитию

* * *

Заключительным аргументом было мнение Берка о теории “общественного договора” Руссо. Хотя общество и может быть рассмотриваемо как контракт между составляющими общество единицами, писал Берк, мы должны признать, что большинство сторон контракта или мертвы, или еще не родились. Эффект современных ему идей общественного договора Руссо состоял в том, чтобы поставить нынешних членов общества в положение диктаторского господства над теми, кто жил прежде, и тех, кто будет жить после них. И действительно, эти идеи непосредственно привели во время Революции к огромной утрате унаследованных из прошлого ресурсов, к культурному и экологическому вандализму, который Берк, возможно, первым признал в качестве основной опасности современной политики. Как считал Берк, убежденное презрение к предкам, которое было присуще революционерам, также лишало наследствa будущие поколения. Общество, писал он, это партнерство между мертвыми, живыми и и еще не родившимися, и без того, что он называл “наследственным принципом”, согласно которому права могут быть унаследованы и приобретены, — и мертвые и неродившиеся оказываются обделенными в правах. Действительно, уважение к мертвым было, с точки зрения Берка, единственно реальной гарантией, которую будущие поколения могли получить в мире, который дал все привилегии живым. Берк предпочитал видеть общество не как “договор”, но как “доверенность”, согласно которой живущие — это доверенные лица, получившие наследство, которое они должны стремиться увеличивать и передавать дальше.

Эти идеи Берка, более, чем другие, заметно приободрили меня, так как они, как казалось, объясняли с предельной ясностью мои смутные интуитивные чувства, возникшие у меня в 1968 году, когда я следил за беспорядками из своего окна и думал о “Cimetière marin” Валери. В “Размышлениях” Берк суммировал все мои инстинктивные сомнения относительно призывов к освобождению, все мои колебания в отношении прогресса и беспринципной вере в будущее, которая доминировала в современной политике и развратила ее. Практически, Берк присоединился к старому призыву платонистов создать политику, которая будет формой “неравнодушия”, “заботой о душе”, как это называл Платон, которая также будет заботой об отсутствующих поколениях. Парадоксальные лозунги “шестидесятников” были этому полной противоположностью: своего рода “юная беззаботность”, отбрасывание всех обычаев, учреждений и достижений прошлого, ради кратковременной экзальтации, у которого не могло быть иного долговременного значения в будущем, кроме анархии.

Только по прошествии времени, после моего первого визита в коммунистическую Европу, я понял смысл отрицательной энергии, которая есть у Берка, и даже стал ей симпатизировать. До того я принимал положительный тезис — защита предрассудка, традиции и принципа наследования и политики, при которой и прошлое, и будущее имеют равный статус по отношению к настоящему — но я пропускал глубокий отрицательный тезис, “проблеск ада”, содержавшийся в его видении Революции. Как я сказал, я разделял либерально-гуманистические взгляды на Французскую революцию и не знал ничего из фактов, которые решительно опровергли мои представления и подтвердили аргументы Берка высказанные в его удивительно пророческом эссе. Мое столкновение с Коммунизмом полностью исправило это.

* * *

Пожалуй, самым увлекательным и страшным аспектом коммунизма была его способность исключить истину из человеческого бытия и заставить целые народы «жить во лжи», как выразился президент Гавел. Джордж Оруэлл написал пророческий и проникающий в самую суть роман об этом; Но лишь немногие западные читатели этого романа знали, до какой степени сбылись его пророчества в Центральной Европе. Когда я впервые побывал в Чехословакии в 1979 году, для меня сталa величайшим откровением встреча лицом к лицу с ситуацией, где люди могли в любой момент быть вычеркнуты из книги истории, где невозможно было бы сказать правду, и где Партия могла день за днем решать не только то, что произойдет завтра, но и то, что произошло сегодня, что произошло вчера и что произошло до того, как ее лидеры вообще родились. Это, как я понял, была ситуация, которую описывал своему во многом недоверчивому читателю Берк в 1790 году. И двести лет спустя — ситуация все еще существует, и неверие в ее существование существует тоже.

До 1979 года мои знания о коммунизме были только теоретическими. Мне не нравилось то, что я читал и, конечно, я был всегда враждебен социалистическим идеям равенства и государственного контроля, которые я уже достаточно видел во Франции и Великобритании. Но я ничего не знал о том, что значит жить при коммунизме, что значит каждодневное нечеловеческое унижение, что значит быть человеком, для которого все способы самовыражения закрыты. Что касается Чехословакии, то тогда я знал только то, что я почерпнул из ее музыки — музыки Сметаны, Дворжака и Яначека, всем трем которым я обязан тем, что они подарили мне счастье. Конечно, я читал Кафку и Гашека, но они принадлежали к другому миру, миру умирающей империи, и только потом я смог увидеть, что они тоже были пророками — они описывали не настоящее, а будущее своего города.

Меня попросили выступить на частном семинаре в Праге. Этот семинар был организован Пражским философом Юлиусом Томином, воспользовавшимся Хельсинскими соглашениями 1975 года, которые, якобы, обязывали чехословацкое правительство уважать свободу информации и другие основные права, определенные Уставом ООН. Хельсинкские соглашения были фарсом, используемым коммунистами для выявления оппозиционно настроенных элементов и, одновременно, представляющим доверчивым интеллектуалам на Западе свое “цивилизованное” лицо. Тем не менее, мне сказали, что семинар доктора Томина проводится на регулярной основе, что организаторы будут очень рады, если я соглашусь принять участие в нем и что они действительно ждут меня.

* * *

Я добрался до дома, где проходил семинар, пройдя по безлюдным, пустынным улицам, лишь несколько стоявших на них людей, казалось, были заняты какими-то темными служебными делами. Все дома были изуродованы партийными лозунгами. Лестница многоквартирного дома тоже была пустынной. Повсюду в воздухе висела такая тишина, как если бы объявили о воздушном налете, и город спрятался от надвигающегося ужаса. У входа в квартиру, однако, я столкнулся с двумя полицейскими, которые схватили меня, когда я позвонил в дверной звонок, и потребовали предъявить документы. Вышел доктор Томин, и далее последовал скандал, в ходе которого меня сбросили с лестницы. Но скандал продолжился, и я смог пробраться мимо полицейских и войти в квартиру. Я увидел комнату, полную людей, и то же напряженное молчание. Я понял, что действительно ожидается воздушный налет, и что этот воздушный налет — я сам.

В этой комнате собрались довольно потрепанные остатки пражской интеллигенции — старые профессора в старомодных жилетах, длинноволосые поэты, юные студенты, которым было отказано в поступлении в университет из-за политических «преступлений» их родителей, священники и простые верующие, романисты и богословы, будущий раввин и даже один психоаналитик. И на всех их лицах я видел следы страдания, сдержанные надеждой, и такое же страстное желание убедиться в том, что они кому-то нужны и кто-то готов помочь им. Все они занимались, как я обнаружил, одним и тем же делом: зарабатывали на жизнь, работая кочегарами. Некоторые подогревали котлы в больницах, другие — в многоквартирных домах. Один отапливал железнодорожную станцию, другой — школу. Некоторые топили там, где не было котлов для топки, и эти мнимые котлы стали для меня подходящим символом коммунистической экономики.

Это была моя первая встреча с «диссидентами»: людьми, которые, к моему удивлению, стали первыми демократически избранными лидерами послевоенной Чехословакии. И я испытывал к ним огромную симпатию. Для этих людей не было ничего боле важного, чем выживание их национальной культуры. Под гнетом материальных и профессиональных ограничений, дни их были вынужденно наполнены размышлениями о стране и ее прошлом, а также о Великом Вопросе чешской истории, который занимал чехов со времен Франтишека Палацкого. Им запрещали публиковаться, власти скрывали их существование от мира и решительно стремились удалить все их следы из истории. Поэтому диссиденты остро осознавали ценность памяти. Их жизнь была упражнением в том, что Платон называет “анамнезом”: припоминании забывающегося. Что-то во мне откликалось на это, и я сразу же захотел присоединиться к ним и поведать об их ситуации всему миру.

* * *

Короче говоря, я провел следующие десять лет в ежедневных размышлениях о коммунизме, о мифах о равенстве и братстве, которые лежали в основе репрессий, присущих ему так же, как и Французской революции. И я пришел к выводу, что рассказ Берка о революции был не просто частью современной истории. Это было похоже на рассказ Милтона о “потерянном рае” — исследование области человеческой психики: область, всегда готовая для посещений, но возвращение оттуда происходит, посредством чуда, в мир, красота которого потом затемняется воспоминаниями об аде. Скажу проще: мне было дано видение сатаны и его работы — то самое видение, которое потрясло Берка до глубины души. И я, наконец, осознал положительный аспект философии Берка — как ответ на это видение, как описание лучшего, на что люди могут надеяться, и как единственное и достаточное оправдание нашей жизни на земле.

Отныне я понимал консерватизм не только как политическое кредо, но как прочное видение человеческого общества, видение, истину которого всегда было трудно воспринимать, еще труднее объяснять, и труднее всего — действовать в его русле. Особенно тяжело сейчас, когда религиозные чувства следуют капризам моды, когда глобализация мировой экономики испытывает наши привычки и привязанности, и когда материализм и роскошь лишают духовности правильный образ жизни. Но я не отчаиваюсь, поскольку опыт научил меня, что люди могут убегать от истины только ненадолго — они всегда будут, в конце концов, вспоминать о постоянных ценностях, а мечты о свободе, равенстве и братстве будут волновать их только в краткосрочной перспективе, пока реальность не даст о себе знать.

Перевод философии, которую Берк дал миру, на язык практики и современной политики, это, пожалуй, самая большая задача, с которой мы сейчас сталкиваемся. Я не отчаиваюсь. Но эта задача не может быть описана или охвачена слоганом. Она требует не коллективного изменения ума, а коллективной смены сердца.

Реклама